[an error occurred while processing this directive]


Тексты

Дина Рубина

ТЕРНОВНИК

Мальчик любил мать. И она любила его страстно. Но ничего толкового из этой любви не получалось.

Впрочем, с матерью вообще было трудно, и мальчик уже притерпелся к выбоинам и ухабам ее характера. Ею правило настроение, поэтому раз пять на день менялась генеральная линия их жизни.

Менялось все, даже название вещей. Например, мать иногда называла квартиру "квартирой", а иногда звучно и возвышенно — "кооператив!".

"Кооператив" — это ему нравилось, это звучало красиво и спортивно, как "авангард" и "рекорд", жаль только, что обычно такое случалось, когда мать заводилась.

— Зачем ты на обоях рисуешь?! Ты с ума сошел? — кричала она неестественно страдальческим голосом. — Ну скажи: ты человек?! Ты не человек! Я хрячу на этот проклятый кооператив, как последний ишак, сижу ночами над этой долбаной левой работой!!

Когда мать накалялась, она становилась неуправляемой, и лучше было молчать и слушать нечленораздельные выкрики. А еще лучше было смотреть прямо в ее гневные глаза и вовремя состроить на физиономии такое же страдальческое выражение.

Мальчик был очень похож на мать. Она натыкалась на это страдальческое выражение, как натыкаются впотьмах на зеркало, и сразу сникала. Скажет только обессиленно: "Станешь ты когда-нибудь человеком, а?" И все в порядке, можно жить дальше.

С матерью было сложно, но интересно. Когда у нее случалось хорошее настроение, они много чего придумывали и о многом болтали. Вообще в голове у матери водилось столько всего потрясающе интересного, что мальчик готов был слушать ее бесконечно.

— Марина, что тебе сегодня снилось? — спрашивал он, едва открыв глаза.

— А ты молока выпьешь?

— Ну выпью, только без пенки.

— Без пенки — короткий сон будет, — торговалась она.

— Ладно, давай с этой дрянской пенкой. Ну, рассказывай.

— А про что мне снилось: про пиратские сокровища или как эскимосы на льдине мамонтенка нашли?

— Про сокровища... — выбирал он.

...В те редкие минуты, когда мать бывала веселой, он любил ее до слез. Тогда она не выкрикивала непонятных слов, а вела себя как нормальная девчонка из их группы.

— Давай беситься! — в упоительном восторге предлагал он.

Мать в ответ делала свирепую морду, надвигалась на него с растопыренными пальцами, утробно рыча:

— Га-га! Сейчас я буду жмать этого человека!! — Он замирал на миг в сладком ужасе, взвизгивал... И тогда летели по комнате подушки, переворачивались стулья, мать гонялась за ним с ужасными воплями, и в конце концов они валились на тахту, обессиленные от хохота, и он корчился от ее щипков, тычков, щекотания.

Потом она говорила своим голосом:

— Ну, все... Давай наведем порядок. Смотри, не квартира, а черт знает что...

— Давай еще немножко меня пожмаем! — просил он на всякий случай, хотя понимал, что веселью конец, пропало у матери настроение беситься. Вздыхал и начинал подбирать подушки, поднимать стулья.

Но чаще всего они ругались. Предлогов было — вагон и тележка, выбирай, какой нравится. А уж когда у обоих плохое настроение, тогда особый скандал. Хватала ремень, хлестала по чему попадала — не больно, рука у нее была легкая, — но он орал как резаный. От злости. Ссорились нешуточно: он закрывался в туалете и время от времени выкрикивал оттуда:

— Уйду!! К черту от тебя!

— Давай, давай! — кричала она ему из кухни. — Иди!

— Тебе на меня наплювать! Я найду себе другую женщину!

— Давай ищи... Чего ж ты в туалете заперся?.. ...Вот что стояло между ними, как стена, что портило, корежило, отравляло ему жизнь, что отнимало у него мать, — Левая Работа.

Непонятно, откуда она бралась, эта Левая Работа, она подстерегала их, как бандит, из-за угла. Она наскакивала на их жизнь, как одноглазый пират с кривым ножом, и сразу все подчиняла себе. Кромсала этим ножом все планы: зоопарк в воскресенье, чтение "Тома Сойера" по вечерам — все, все гибло, летело к чертям, разбивалось о проклятую Левую Работу. Можно сказать, она была третьим членом их семьи, самым главным, потому что от нее зависело все: поедут ли они в июле на море, купят ли матери пальто на зиму, внесут ли вовремя взнос за квартиру. Мальчик ненавидел Левую Работу и мучительно ревновал к ней мать.

— Ну почему, почему она — Левая? — спрашивал он с ненавистью.

— Вот балда. Потому что правую я делаю весь день на работе, в редакции. Правлю чужие рукописи. Мне за это зарплату платят. А вот сегодня я накатаю рецензию в один журнал, мне за нее отвалят тридцать рублей, и мы купим тебе сапоги и меховую шапку. Зима же скоро...

В такие дни мать до ночи сидела на кухне, стучала на машинке, и бесполезно было пытаться обратить на себя ее внимание — взгляд отсутствующий, глаза воспаленные, и вся она взвинченная и чужая. Молча подогревала ему ужин, говорила отрывистыми командами, раздражалась из-за пустяков.

— Живо! Раздеться, в постель, чтоб тебя не видно и не слышно! У меня срочная левая работа!

— Чтоб она сдохла... — бормотал мальчик. Он медленно раздевался, забирался под одеяло и смотрел в окно.

За окном стояло старое дерево; Дерево называлось терновник. На нем колючки росли, здоровенные, острые. Пацаны такими колючками по голубям из рогатки стреляют. Мать однажды встала у окна, прижалась лбом к стеклу и сказала мальчику:

— Вот дерево терновник. Очень древнее дерево. Колючки видишь? Это тернии. Из таких колючек люди однажды сплели терновый венок и надели на голову одному человеку...

— За что? — испугался он.

— А непонятно... До сих пор непонятно...

— Больно было? — сочувствуя неизвестной жертве, спросил он.

— Больно, — согласилась она просто.

— Он плакал?

— Нет.

— А-а, — догадался мальчик. — Он был советский партизан...

Мать молча смотрела в окно на старый терновник.

— А как его звали? — спросил он. Она вздохнула и сказала отчетливо:

— Иисус Христос...

Терновник тянул к самой решетке окна свою скрюченную руку с корявыми пальцами, как тот нищий у магазина, которому они с матерью всегда дают гривенник. Если присмотреться, можно различить в сплетении веток большую корявую букву "Я", она как будто шагает по перекладине решетки.

Мальчик лежал, глядел на букву "Я" и придумывал для нее разные путидороги. Правда, у него не получалось так интересно, как у матери. Машинка на кухне то тараторила бойко, то замирала на несколько минут. Тогда он вставал и выходил на кухню. Мать сидела над машинкой ссутулясь, пристально глядя в заправленный лист. Прядь волос свисала на лоб.

— Ну? — коротко спрашивала она, не глядя на мальчика.

— Я пить хочу.

— Пей и марш в постель!

— А ты скоро ляжешь?

— Нет. Я занята...

— А почему он деньги просит?

— Кто?! — вскрикивала она раздраженно.

— Нищий возле магазина.

— Иди спать! Мне некогда. Потом.

— Разве он не может заработать?

— Ты отстанешь от меня сегодня?! — кричала мать измученным голосом. — Мне завтра передачу на радио сдавать! Марш в постель!

Мальчик молча уходил, ложился. Но проходила минута, две, и стул на кухне с грохотом отодвигался в комнату вбегала мать и отрывисто, нервно бросала.

— Не может заработать! Понимаешь?! Бывает так. Сил нет у человека. Нет сил ни заработать, ни жить на свете. Может, горе было большое, война, может, еще что... Спился! Сломался... Нет сил...

— А у тебя есть силы? — обеспокоенно спрашивал он.

— Здрасьте, сравнил! — возмущалась она и убегала на кухню — стучать-выстукивать проклятую Левую Работу.

У матери силы были, очень много было сил. И вообще мальчик считал, что они живут богато. Сначала, когда ушли от отца, они жили у материной подруги тети Тамары. Там было хорошо, но мать однажды поругалась с дядей Сережей из-за какого-то Сталина. Мальчик думал сначала, что Сталин — это Маринин знакомый, который ей здорово насолил. Но оказалось — нет, она его в глаза не видела. Тогда зачем из-за незнакомого человека ссориться с друзьями! Мать как-то и ему принялась рассказывать про Сталина, но он пропустил мимо ушей — скучная оказалась история.

...Так вот, мать подумала, решилась, и они "влезли в кооператив".

Мальчик придумывал грандиозное зрелище: вот он ждет их на взлетной полосе, сверкающий, узкий и легкий как птица — кооператив! Вот они с матерью — в комбинезонах, со шлемами в руках — шагают к нему через поле. И вот уже люк откинут, они машут толпе внизу, застегивают шлемы и, наконец, влезают в новейшей модели сверхзвуковой кооператив!

На самом деле все происходило не так. Мать продала много чего ненужного — желтенькую цепочку, которую прежде даже на ночь не снимала с шеи, серьги из ушей с блестящими стеклышками, кольцо. Потом стояла у окна на кухне и плакала весь вечер, потому что и цепочка, и серьги, и кольцо были бабушкиными и остались от нее на память. Мальчик крутился возле матери, ему передалось ее тоскливое ощущение потери, и было жалко мать, которая так горько плачет из-за пустяковых вещиц, и он решительно не понимал, что происходит.

Но скоро они переехали в новую квартиру, и мать повеселела. Квартира оказалась роскошной: комната, кухня и туалет с душем. Был еще маленький коридорчик, в котором они в первый же день повесили подаренное тетей Тамарой зеркало. Комната пустая, веселая — вози грузовик в какую хочешь сторону, от стенки до стенки, и не скучай. Первое время они спали вдвоем на раскладушке. Обнимались тесно, становилось тепло, и мать перед сном рассказывала длинную историю, каждый вечер новую. И как только они умещались в ее голове!

А однажды он пришел из детского сада и увидел в комнате новую красную тахту. Мать засмеялась, потащила его, повалила на тахту и стала тискать и щипать.

— Ну как? — спросила она гордо. — Шикарно? — И подпрыгнула на упругой тахте.

— Шикарно, — согласился он и тоже попрыгал немного.

— Человеку в твоем возрасте вредно спать на раскладушке, — пояснила мать, — будешь сутулым, как старый старикашка... У меня это прямо из головы всю неделю не выходило. А сегодня утром, как отвела тебя в сад, думаю — да черт возьми! Руки есть, башка варит, что я — не отработаю? Пошла и заняла деньги у тети Тамары...

— Левую Работу возьмешь? — расстроился он.

— Ага, — беспечно сказала мать и опять стала прыгать на тахте и тискать мальчика... Часто в гости забегала тетя Тамара. К ней на работу постоянная спекулянтка приносила всякие вещи — 'то джемпер японский, то финское платье. И тетя Тамара забегала на минутку — приносила "померить". Она очень переживала, что мать "все с себя сняла" и "совершенно не одета". Ну это, конечно, была ерунда. Интересно, как бы мать ходила на работу, если бы была совершенно не одета. Она носила черный свитер, который очень нравился мальчику, и серые от стирки джинсы. Просто она привязалась душой к этим любимым вещам, ей не нравились другие. А недавно тетя Тамара принесла серьги, ведь мать продала свои и та волновалась, что дырочки в ушах зарастут и будет "все кончено". Серьги оказались красивыми, с нежно-зелеными камушками. Мать усмехнулась, надела их, и сразу стало видно, какая она хорошенькая, — глаза такие же, как серьги, зеленые и длинные.

— Вот и покупай! — решительно сказала тетя Тамара. — Очень тебе идут. Просто чудо как красиво.

— Ой, Марина! — ахнул мальчик. — Какие красивые!

— Красивые! — согласилась мать, снимая серьги. — На той неделе взнос за кооператив... Тетя Тамара бодрая и решительная. Она очень помогает жить матери и мальчику — вселяет уверенность в то, что все будет прекрасно.

— Личная жизнь не удалась — подумаешь! — говорит она. — Те, у кого она удалась, ходят в стоптанных туфлях и с высунутыми языками...

Отца он тоже любил, но боялся, что мать заметит это. И вообще, когда заходил разговор об отце, он помалкивал, зная взрывной материн характер. С отцом-то было легко, спокойно. Отец никогда не орал, и всегда можно было предположить, как он отнесется к тому или другому происшествию. Отец был во всем другой...

Наверное, он сильно удивился бы, узнав, что мальчик наблюдает за ним и сопоставляет его мир с тем миром, где существовали они с матерью.

Отец забирал его в субботу днем и приводил к себе домой, в ту квартиру, где прежде жили они втроем и где осталось все, что раньше было общим. Остался и трехколесный велосипед мальчика, и санки, и самокат. Довольно долго он размышлял, отчего отец не отдал даже его велосипеда. Но спросить не решался. Вернее, просто знал, что ответит отец. Тот бы улыбнулся, и поцеловал его, и сказал:

— Просто я хотел, чтобы твои игрушки были здесь, чтоб ты знал — здесь твой дом... Как-то он уже говорил что-то подобное. Нет, дом был там, где была мать. Это мальчик чувствовал очень остро. Даже когда не существовало вообще никакого дома и они ютились у тети Тамары дядей Сережей, его дом был там, где находилась „я — ее голос, ее запах, ее черный свитер, ее жестикуляция и выкрики.

Даже себе он не признавался в том, что любит бывать у отца отчасти из-за подарков. Отец дарил подарки веселые, интересные и этим выгодно отличался от матери. То пистолет подарит с целой обоймой оглушительных патронов, то железный танк с вращающимся стволом орудия. И делал это без шума, со снисходительной улыбкой, и никогда не устраивал тарарама, если вдруг через час орудие танка отваливалось или пистолет переставал почему-то действовать.

Да, отец дарил веселые подарки... Мать — скучные. Сапоги какие-нибудь на зиму, или куртку с капюшоном, или костюм. И сама ужасно радовалась этим подаркам, заставляла его надевать их, ходить перед ней по комнате и сто раз поворачиваться. Мальчику это надоедало. Он скучал, недоумевал, спрашивал:

— Ну все, что ли?

— Ну походи еще! — сияя счастливыми глазами, командовала мать. — Пройди медленно вон туда, к шкафу, и повернись ко мне. Так. Теперь спиной...

Он томился в теплой зимней куртке, но послушно топтался, как она требовала, — от шкафа к тахте и обратно.

В такие минуты он почему-то очень жалел ее...

И не дай бог было замазать куртку грязью или оторвать случайно какую-то несчастную пуговицу! Что тут начиналось!

— Ты человек?! — кричала она страдальческим голосом. — Нет, скажи — ты человек? Нет, ты не человек! Потому что тебе все равно — сплю я ночами или сижу над левой работой, куртку тебе зарабатываю!

Охота воспитывать его настигала мать в самые неподходящие моменты. Например, на днях, когда взрослые ребята — среди них был даже Борька из второго класса — впервые приняли его в игру, и он решил на Радостях угостить всех конфетами. Он прибежал со двора и постучал в дверь ногами, торжествующий и переполненный царственной щедростью. Мать открыла дверь с мыльными руками, наверное стирала.

— Марина, дай нам всем конфет! — потребовал он шумно дыша.

— Посмотри, на кого ты похож! — крикнула она с выражением муки на лице. Бровь ее изогнулась. — Только что вышел! Посмотри на свою рубашку! Сколько я могу стирать?! Ты человек? Ты не человек! Нет больше моих сил, понимаешь? Нет больше моих сил ты понимаешь или нет?!

— Понимаю, понимаю, — торопливо проговорил он точно так же изогнув страдальчески бровь, — дай нам конфеты!..

... Да, отец обладал существенным достоинством — он никогда не орал...

Мальчику была непонятна эта материнская страсть к добыванию вещей, тем более непонятна, что мать он считал натурой щедрой и в этом отношении — даже безумной.

Однажды она привела в дом двоих детей. Было воскресное дождливое утро, мать рано ушла в магазин, а мальчик еще лежал в постели и сквозь дымку утреннего сна слушал, как дождь остервенело лупит по подоконнику. Левое ухо, прижатое к подушке, ничего не слышало, поэтому всю бестолковую грызню дождя с подоконником выслушивало правое ухо. Оно утомилось. Мальчик сполз вниз, под одеяло, и прикрыл правое ухо ладонью. Тарахтенье дождя по подоконнику превратилось в сонное бормотанье, наступила блаженная тишина. И в этой тишине мальчик услышал, как открыли входную дверь и мать отрывисто проговорила:

— Входите, входите!

Мальчик откинул одеяло и быстро сел в постели. Дождь грянул оглушительную свою песню.

— Какой сильный дождь! — сказала мать в прихожей. — Зайдите в комнату, дети.

И тут мальчик увидел их обоих. Они были неправдоподобно мокрыми, как будто кто нарочно долго вымачивал их в бочке с водой. Старший, мальчик, одного с ним возраста — лет шести-семи, а девочка совсем малышка — ей едва ли исполнилось три года. Она таращила по сторонам черные, как у галчонка, глаза и слизывала с губ капли дождя, бегущие по лицу с налипших на лоб спутанных кудрей. У обоих прямо на босые ноги были надеты калоши.

Мальчик сидел на постели в теплой пижаме и молча смотрел на незнакомцев.

— Драстытэ, — робко выдавил старший из них. Мать наткнулась на недоумевающий взгляд мальчика и скороговоркой объяснила:

— Это дети молочницы... Она молоко по квартирам разносит... а они... вот... под дождем... Бидоны стерегут, дурачки... Как мокрые галки... Раздетые, разутые... Кому нужны эти бидоны, черт бы ее побрал!

— Раздевайтесь! — скомандовала она и распахнула дверцы шкафа. Она хватала с полок одежду мальчика и бросала на тахту — колготки, рубашки, свитер. Потом помедлила и сняла с вешалки его прошлогоднюю дождевую куртку.

— Вот, — сказала она. Принесла из ванной полотенце и стала растирать им девочку. Та стояла безучастно, как болванчик, продолжая слизывать с губ капли, катящиеся по лицу. Ноги и руки у нее были красные, жесткие, в цыпках.

— Драстытэ... — еще раз еле слышно проговорил ее брат, очевидно, это было единственное русское слово, которое он знал.

В разгар сцены переодевания явилась баба Шура, соседка. В отличие от мальчика, она сразу сообразила, что происходит, и с минуту стояла, молча наблюдая, как мать натягивает колготки на влажные еще ноги девочки. Баба Шура не была здесь посторонней, она любила и мальчика и его мать, болела за них душой, во многом помогала и во все вмешивалась. Насчет свитера она промолчала, но когда мать стала завязывать в узел совсем еще приличные вещи мальчика, в том числе куртку, баба Шура не выдержала.

— Ты что это вытворяешь, а?! — сурово спросила она. — Ты своего голымбосым хочешь оставить?

— На своего заработаю! — огрызнулась мать.

— Дура! Эта молочница тыщами ворочает! Что ты смотришь на ихние галоши, они в своей махалле всю зиму босиком бегают, они так привыкли.

— Ладно, баба Шура! — отрывисто сказала мать. — Какие там тыщи, господи!

— Ты сколько ишачишь на эти шмотки, а? Мало? Всю ночь машинка долдонит за стеной. Мало?! Ну да. вай, давай, сними с ребенка последнее.

— Все, баба Шура! — спокойно отрезала мать.

— Давай, давай, бешеная... Невменяемая! — Баба Шура повернулась и ушла к себе — беречь нервы. А мать негромко сказала сыну:

— Если тебе не жалко, подари им какую-нибудь свою игрушку.

Мальчику было жалко, но он понимал, что это один из тех случаев, когда он не сможет ослушаться. Иначе между ними произойдет что-то ужасное, непоправимое. 3 такие минуты он особенно остро чувствовал ее волю чувствовал: она магнит, он — крупинка.

Он прошлепал в кухню, волоком притащил оттуда картонный ящик с игрушками и сказал, ни на кого не глядя:

— Вот... берите что хотите...

Но мать и тут не пощадила его:

— Выбери сам. Что-нибудь поинтересней. Вон тот автомобиль!

Это было сознательным насилием, он чувствовал это, чувствовал сердцем, напрягшимся затылком, руками, упрямо не желающими расставаться с любимой игрушкой. Автомобиль был подарен отцом совсем недавно, мальчик не успел еще до конца насладиться его зеленой лакировкой, упругими шинами, мигающими фарами. Автомобиль ездил вперед и назад, он поворачивал в любую сторону, стоило только кнопку нажать на пульте управления. Что это был за автомобиль!

— Ну, — сказала мать.

Он молча сунул автомобиль чужому мальчишке. Тот покорно прижал его к груди обеими руками и опять прошептал:

— Драстытэ...

— Не "здравствуйте", а "спасибо"! — тихо и враждебно поправил мальчик. Его душили обида, ревность, злость, не хватало еще разреветься при этих истуканах!

Когда мать вышла проводить детей, он юркнул под одеяло и тихо заплакал. Не было во всем мире ни одной родной души, а были кругом только насилие и равнодушие. Она там внизу, должно быть, обнимает этих чужих детей, которые толком и спасибо-то сказать не могут, она заботилась о них, а родной сын ей — тьфу — пусть лежит одинокий где-то там, неизвестно где.

Мать вошла в комнату, прилегла рядом и сказала, поглаживая его вздрагивающий затылок:

— Сегодня же купим точно такой автомобиль...

Тогда он затрясся в рыданиях, сладкая, исступленная жалость к себе — обездоленному, одинокому — сжала горло, и он едва смог выговорить, икая:

— Такого... уже... не будет...

— Будет, — спокойно сказала мать. — Мы купим все автомобили в магазине, но ты у меня вырастешь человеком. А если не человеком, то я убью тебя собственными руками!

И они обнялись и лежали так долго-долго, пока оба случайно не уснули и проспали до двенадцати часов...

Недели уже три он ходил в школу, в первый класс. Этой перемены в жизни они с матерью побаивались, а оказалось — ничего, жить можно. Еще в начале июня сделали глубокий рейд по магазинам, накупили всякой всячины — ранец, форму, рубашки к ней голубые, три штуки, да еще шуры-муры: тетради, пенал, линейки, счетные палочки — словом, целое хозяйство. Мать прямо в магазине помогла ему надеть ранец, и он ехал так домой через весь город. Три раза место в автобусе уступал, кому — не помнил. Школьники всегда уступают.

А когда по лестнице домой поднимались, баба Шура дверь открыла и встала как вкопанная, сделала такое дурацкое остолбенелое лицо, как будто генерал в подъезд вошел.

— Ой, что это за ученик?! — закричала она.

— Это я — ученик! — сияя от счастья, сказал он. Тогда баба Шура притянула его к себе за щеки и звучно поцеловала — сначала в одну, потом в другую, потом опять в одну. Как будто он издалека приехал.

Первые дни в школе он чувствовал себя очень одиноким. Все дети сразу освоились и знали всё — где буфет, где актовый зал, где туалет. А он как-то ничего не знал, а спрашивать у других не умел и в первый день даже чуть не описался, хорошо, что мать рано пришла, он ей шепнул жалобно про свою беду, и они выскочили из школы как угорелые и приткнулись за углом, где были частные гаражи.

В буфете надо было толкаться. Он попробовал один раз, но неудачно: его толкнули, монета вылетела из рук, какой-то громила из третьего класса быстро наклонился за ней и громко сказал: "Ура! Нашел двадцать коп!" Мальчик промолчал, отошел и всю перемену проплакал.

После уроков начиналась "продленка" — он ходил в группу продленного дня. Учительница вела их строем в столовую, потом строем в спальню, потом строем в актовый зал, где они ходили по кругу в затылочек, под музыку Шаинского. Это называлось — "Ритмика". Музруководительница стояла в центре круга и выкрикивала:

— Левой три притопа! Правой три притопа! Левой: раз-два-три! Правой: раз-два-три! Из крута не выходить!

Голубой вагон бежит — ка-ча-ет-ся!

Скорый поезд набирает ход... -

пел Крокодил Гена мягким интеллигентным голосом.

Ах, зачем же этот день кон-ча-ет-ся!

Пусть бы он тянулся целый год!

Нет, мальчику не хотелось, чтобы этот день тянулся целый год. Ему хотелось, чтобы скорее пришла мать. Он послушно притоптывал правой и притоптывал левой и все время, вытягивая шею, смотрел на дверь актового зала.

Когда наконец в дверях появлялась мать, в животе у него делалось горячо, а в глазах — цветно, жизнь всплескивалась, как золотая рыбка из пучины морской. Он продолжал топтаться под музыку, но уже совсем по-другому, потому что видел конец всему этому и хорохорился перед матерью — вот, мол, как он танцует вместе со всеми и не хуже всех. Мать только сдержанно кивала ему. Она на людях не любила изображать телячьи нежности.

И учительница попалась хорошая — Татьяна Владимировна, — молодая и ласковая, ее все сразу полюбили, девчонки лезли к ней под руки и ссорились, кто пойдет сегодня с правой стороны, кто с левой.

Мальчику учительница нравилась тоже, хотя и представлялась однозначной, как цифра 5, такой ровной и плоской, как монета. Вот мать была объемной: и круглой и с углами, и шершавой и гладкой, и тихой и громкой — в матери столько всего было понаверчено!

...Учился он, как ему казалось, хуже всех. Не клеилось у него с этими палочками в тетради, с этими кружочками и крючочками. Все шло вкривь и вкось. Мать в вопросе учебы держалась со свойственной ей непоследовательностью. Когда шли из школы и он жаловался ей на непослушные палочки и крючки, она говорила: "А, плюнь! Чепуха! Получится", — но вечером, когда садились делать уроки, он открывал злополучные "Прописи", она присаживалась помогать, постепенно входила в азарт и начинала орать, так что у него в ушах звенело:

— Стой!! Куда ты эту черточку повел!! Я сказала — левее! Не заводи ее за поля!! Куда ты к чертовой матери дел завиток у "в"? Ремень возьму!..

Вечера были бурными. Терпения у матери набиралось ровно на копейку. Он пережидал это проклятое время с мужеством стоика, потому что после приготовления уроков до сна оставалось еще два часа, и тогда стоило жить на свете.

Едва захлопывался осточертелый "Букварь", у мальчика и у матери лица становились одинаково устало-умиротворенными. Тяжкий ежедневный груз был доволочен до цели и с облегчением сброшен.

— Ты чего сейчас будешь делать? — спрашивал мальчик.

— Посуду мыть, борщ варить, — устало говорила мать.

— Ну ладно, я буду посуду вытирать, а ты мне что-нибудь расскажешь.

Мать надевала фартук неохотно и одновременно покорно, как подставляет шею под хомут лошадь.

— Ну, что тебе рассказать?

— Про бабу Шуру, — просил он.

— В третий раз? — не удивляясь, уточняла мать Она уважала его страсть — слушать по многу раз полюбившиеся истории, сама — перечитывала любим книги.

— Ну вот, значит, когда началась война... Подай-ка, пожалуйста, нож... — он бросался к столу, молча подавал ей нож, только бы она не отвлекалась больше... — Когда война началась, баба Шура с мужем жили на границе, в местечке Черная Весь, под Белостоком Муж был офицером, пограничником, в первый же день войны его и убили. И осталась баба Шура вдовой в двадцать один год, с двухлетней Валькой на руках.

— С тетей Валей, — шепотом объяснял себе мальчик.

-И прошла она беженкой через весь Западный фронт с нашей армией. Сколько раз их в пути бомбежка настигала! Однажды вот так налетели "мессеры" загнали их в придорожный лесок. А Валька, маленькая, оглохла от взрывов, перепугалась, вырвала ручонку и бежать... Баба Шура за ней. А солдат какой-то закричал на них матом, швырнул на землю, сам рядом повалился. А кругом так и громыхают снаряды, комья земли летят. Потом стихло маленько, видит баба Шура — солдат поднимается и руками за живот держится. А из живота у него внутренности вываливаются. Стоит он, смотрит на бабу Шуру безумными глазами и кишки руками поддерживает... А то еще однажды, после бомбежки, подозвал ее один солдат, просит перевязку сделать. Смотрит баба Шура — а у него вся спина рваная. А он совсем юный мальчик, красивый такой, интеллигентный, говорит: "Прошу вас, возьмите себя в руки и сделайте перевязку..." Баба Шура сняла комбинацию, порвала ее на полоски, сделала ему перевязку.

— Жив остался? — с надеждой спрашивал мальчик в который раз, и мать в который раз отвечала:

— Кто ж его знает... Отвезли в госпиталь, а там — неизвестно...

Про того, с вываливающимися кишками, мальчик спрашивать боялся, знал: плохой будет ответ...

— Столько беды навидалась, что сердце тяжелым стало, как камень. Думала — ничто теперь не удивит... Однажды ехали на грузовиках по дороге. Немцы только что отбомбились, улетели, на обочинах убитых беженцев видимо-невидимо, и хоронить некому.

И видит баба Шура: лежит в траве у дороги молодая тать, мертвая, а рядом с ней ребенок месяцев девяти-десяти. Нашел мамкину грудь, сосет, а молока нет, вот он и орет, будит мать. А она лежит себе и в небо смотрит.

Не выдержала баба Шура, спрыгнула с грузовика, схватила ребенка и назад, в машину...

— Это был дядя Виталий?

— Ну да, дядя Виталий... Ты же обещал посуду вытирать, а сам не вытираешь! Разве это справедливо?

Мальчик молча хватал полотенце, начинал судорожно вытирать чашку, только бы мать рассказывала дальше...

— А пробиралась баба Шура к родным мужа, свекру и свекрови. И когда наконец добралась — ободранная, голодная, с двумя детьми, — те ее в штыки встретили. Мол, неизвестно, с кем ты второго прижила, знать тебя не хотим, самим жрать нечего, а тут ты еще на нашу голову свалилась.

И осталась баба Шура одна в чужом городе — податься некуда, сама разутараздета, дети есть просят, кричат... Встала баба Шура на крутом берегу реки, вниз глянула, и сердце ее оборвалось: прижала детей к себе и думает: "Все равно с голоду помрем! Вот так глаза зажмурить и прыгнуть туда вместе с ними!" А маленький Виталька словно почуял что-то, уперся ей в грудь ручонками, захныкал: "Мама... не няня... не няня..."

— Не прыгнула? — широко открыв глаза, с надеждой спросил мальчик.

— Вот дурацкая башка, конечно, не прыгнула! Ты думай: разве сейчас были бы на свете Валя и Виталий? Разве привозил бы тебе Виталий всякие камни из экспедиций?

— Да, — соглашался он и для себя, чтобы окончательно успокоиться, повторял шепотом: — Не прыгнула, не прыгнула...

— Ну ничего, потом на завод устроилась, паек стала получать, чужие люди ее приютили... Тифом вот только заболела очень сильно. В больнице лежала... Все думали, что умрет. Когда кризис наступил, в бреду седа на постели, косы распустила — густейшие были косы черные — и запела сильным голосом песню, которую сроду не знала:

Отворите окно, отворите,
Мне недолго осталося жить!
Еще раз на свободу пустите,
Не мешайте страдать и любить...

Все металась в бреду, просила, чтобы косы не стригли, боялась, что в гробу будет некрасивая лежать... Куда там, все равно остригли... Потом они отросли, косы но уж не такие густые, как прежде...

Мать снимала фартук, насухо вытирала тряпкой кухонный стол и ставила на него пишущую машинку. Это значило, что мальчику теперь — спать, а ей — работать.

Он лежал под теплым стеганым одеялом. За окном зловеще дыбился горбатыми ветвями терновник, окаянное дерево. Буква "Я" в сплетении веток шагала, шагала, конца не было ее пути... Отворите окно, отворите, мне недолго осталося жить... Сильным голосом неизвестную песню... И косы остригли, не пожалели. Какие там косы, когда у всей страны кишки вываливались... Мать там за стеной стучит, стучит... Сгинет когда-нибудь эта многоголовая, хвостатая, когтистая Левая Работа? "Отворите окно, отворите..." Отворите окно...

...В субботу днем, часа в три, за ним приходил отец. Мальчик ждал его с тайным нетерпением. Отец был праздником, отец — это парк, качели, аттракцион "автокросс", мороженое в стаканчиках, жвачки сколько душа пожелает, карусель и никаких скандалов. Но от матери надо было скрывать это радостное нетерпение, как и все остальное, касающееся его отношений с отцом. О, здесь мальчик был тонким дипломатом.

— Давай я оденусь и буду встречать его во дворе, — предлагал он матери небрежно-скучающим тоном. При ней он никогда не произносил ни имени отца, ни слова "папа".

— Успеешь, — хмуро бросала она, выглаживая его рубашку. Он помалкивал, боялся ее раздражать. Встречаться с отцом во дворе было несравненно удобнее, чем здесь, при матери. Во-первых, не нужно им лишний раз сталкиваться, от этого одни неприятности. Мать вообще опасна при таких встречах, да и отец, несмотря на свою выдержку, нет-нет да срывается на выяснение каких-то дурацких вопросов. Например, в прошлый раз, когда мальчик не успел выйти во двор к положенному часу и отец позвонил в дверь, завязался между ними отрывистый нервный разговор о его, мальчика, воспитании. Слово за слово — и напряглась, налилась свинцовой ненавистью мать, негромко и враждебно цедил сквозь зубы отец:

— Ну что ты смыслишь в воспитании, ты хоть Спока читала?

— Нет! Зато я читала, чего ты не читал — Чехова и Толстого!..

Непонятные слова, непонятный разговор. Две холодные враждебные стороны, и он между ними — изнывающий и бессильный...

Да, лучше было встречать отца во дворе. Тогда и встреча бывала совсем другой. Можно было побежать к отцу со всех ног, в его распахнутые большие руки, вознестись вверх, к отцовским плечам, и прижаться щекой к его губам. При матери он никогда не позволял себе этого, знал, что ей будет больно. Вообще сложный это был день — суббота. Нужно было улаживать, устраивать все так, чтобы и той не причинить, и того не обидеть. И во всех этих запутанных отношениях умудриться и для себя урвать хоть капельку приятного.

А приятное начиналось сразу же, за углом дома, едва они с отцом поворачивали к метро. Приятное начиналось с отцовских карманов. Мальчик уже ждал этой минуты и поглядывал на отца заговорщицки. И отец поглядывал на него.

— А ну-ка, глянь, что у меня в кармане водится!— наконец говорил он, хитро прищуриваясь.

Мальчик запускал руку в огромный отцовский карман и с восторгом вылавливал оттуда свистульку, жвачку, надувной шарик, три конфеты.

— Урра-а!

Все это можно было найти и дома, если покопаться в картонном ящике для игрушек, но — нет, все было не таким, все не то... И закручивалась карусель субботних удовольствий. Отодвигалось все: дом, мать, уроки на понедельник, баба Шура, дворовые приятели... Крутилась зеленая в красных яблоках пролетка на деревянном круге, отец крепко держал его за плечи, и веселье захлестывало их пестрой лентой...

Вечером они добредали до отцовской квартиры, отец стелил мальчику на диване, раздевал его, сонного и тяжелого, и тут, в мягкой подушке, тонула праздничная, буйная, зеленая в красных яблоках Суббота.

С утра в воскресенье он уже начинал скучать по матери. Сидел за столом, рисовал, раскрашивал цветными карандашами книжку-раскраску и представлял, что сейчас делает мать. Может, стучит на машинке, может, стирает, а может, она пошла в магазин, встретила по пути Борьку — тот всегда в воскресенье болтается во дворе — и разговорилась с ним? Мальчик застывал на секунду при этой мысли, чувствуя, как ревность вдруг прильнула к сердцу и отпрянула, а ожог остался и ноет... А вдруг она рассказывает Борьке какую-нибудь историю, точно так, как ему? Про пиратов или про мамонтенка? Может, даже она погладила Борьку по голове? А он сидит здесь и раскрашивает дурацкую книжку?! А вдруг к ней пришел сейчас какой-то знакомый и они пьют чай и разговаривают, а он сидит здесь и ничего не знает?!

— Ну что, будем собираться? — говорил он отцу небрежно-скучающим тоном. — А то стемнеет...

— Ты что, сынок! — удивлялся отец. — Только двенадцатый час, куда ты рвешься? Мы так редко видимся... Ну чем тебя занять? Сказку рассказать? Про медведя и зайчика.

Мальчик терпеливо, чтобы не обидеть отца, выслушивал многолетнюю сказку про медведя и зайчика. Потом они играли в железную дорогу, смотрели телевизор, обедали — отец жарил яичницу — и наконец начинали собираться.

Мальчик лежал на диване, подперев кулаками подбородок, и наблюдал, как отец бреется перед большим зеркалом. Тот брился тщательно, дотошно, как делал все. Изнутри подпирал языком щеку, тянул шею, оттягивал пальцами кожу на висках.

Вообще отец очень нравился мальчику. Он был большой и красивый. И не сутулился, и ходил легкой размашистой походкой.

— Когда я вырасту, я тоже стану бриться, — сказал мальчик задумчиво.

— М... угу... — промычал отец, выбривая кожу под носом.

— Вообще, когда я вырасту, я... очень вырасту, — добавил мальчик уверенно. Себя уверял.

— Обязательно, — подтвердил отец. — Ты будешь очень высоким. У нас в роду коротышек нет.

"У нас в роду!" Много бы мальчик отдал, чтобы выяснить наконец, где находится это самое — "у нас в роду"... Когда он жаловался матери на неполадки в школьных тетрадях, мать отмахивалась: "Получится! У нас в роду тупых нет". Интересно, где же, в какой стороне света это благополучное и счастливое "у нас в роду"? Получалось, мать и отец вроде как земляки, а вот не сроднились, не вышло у них...

Отец завязал красивый галстук, надел пиджак и стал искать что-то на письменном столе.

— Ого! — сказал он, наклонившись над рисунком мальчика. — Да ты уже замечательно рисуешь! Это что здесь?

— Это война, — пояснил мальчик.

— Смотри-ка, и танки, и самолеты. А это что за кляксы?

— Бомбы летят.

— Молодец... А солнышко почему не нарисовал, вот здесь, в углу?

— На войне солнца не бывает, — сказал мальчик. Отец усмехнулся и взъерошил ему волосы:

— А ты у меня философом стал... Раньше времени... Раньше времени! На них не угодишь. Одна твердит; "Думай, думай обо всем!" Он удивляется: "О чем думать?" — "Обо всем! — упрямо твердит она. — Обо всем, что видишь!" Другой третий год сказку про медведя и зайчика рассказывает...

— Когда уже спускались по лестнице, отец вдруг Копнул себя по карманам пальто и сказал:

— Ах ты, черт, сигареты забыл! Сынок, они в верхнем ящике письменного стола. Сбегай, милый! На ключ.

Мальчик помчался наверх, перепрыгивая через ступеньку, запыхавшись, отворил дверь и подбежал к столу. Пачка сигарет лежала в верхнем ящике, на чьей-то фотографии. Мальчик взял сигареты и вдруг увидел что это фотография матери. Мать на ней получилась веселая, с длинными волосами. На обороте отцовской рукой написано: "Мариша..." В первый миг мальчик захотел взять фотографию и объяснить отцу — я забрал карточку, где веселая Марина, она ведь тебе больше не нужна, — но потом подумал, тихонько положил карточку на место и задвинул ящик...

— Дверь захлопнул? — спросил его отец.

— Захлопнул... — глухо ответил мальчик. От метро они пошли не обычной своей дорогой, а в обход, мимо киоска "Союзпечать". Отец давно обещал ему купить значки с собаками. Он купил три значка, с собаками разных пород, и мальчик сразу же нацепил их рядком, на куртку. Потом поднял глаза и увидел возле магазина старого знакомого — нищего. Тот стоял, как обычно, одной рукой опираясь на палку, другой протягивая кепку, и смотрел в землю, как всегда, безучастно. Бросишь ему монетку, он вскинет голову, как лошадь: "Доброго здоровьица!" — и опять в землю уставится... Мальчик встрепенулся:

— Папа! Дай деньгу!

— Зачем? — спросил отец.

— Я нищему подам!

— Этого еще не хватало — алкоголиков поить!

— А мы с Мариной всегда подаем, — сказал мальчик и пожалел, что сказал. Сразу насупился, и уши покраснели. Мать — это была мать, другая сторона, и незачем задевать ее в разговоре.

— Узнаю село родное... — пробормотал отец сквозь зубы.

Мальчик подумал, что мать, наверное, уже сидит во дворе на лавочке, ждет его. Она всегда выходила его встречать, наверное, волновалась — как он и что... Не сиделось ей в квартире.

— Давай здесь попрощаемся, — сказал он отцу.

— Почему? Я тебя до подъезда провожу...

Так и есть, мать сидела на лавочке, смотрела в ту стону, откуда они появились. Поднялась и осталась так стоять.

— Ну, дай я тебя поцелую, — сказал отец. — Будь здоров.

Мальчик не потянулся к нему, чтобы не обидеть мать, только подставил щеку. Отец сказал:

— На той неделе возьму билеты в цирк. Ну, иди. Мальчик пошел, стараясь не ускорять шаги, чтобы не обидеть отца. Даже обернулся и помахал ему — отец стоял и смотрел вслед. Мать тоже смотрела на мальчика, не в лицо, а повыше, в вихор, выбившийся из-под шапочки. Когда он наконец подошел, она молча взяла его за плечи, и они зашли в свой подъезд.

В прихожей она так же молча, с окаменевшим лицом помогла ему размотать шарф и направилась в кухню.

— Что случилось? — крикнул он вслед.

— Я была в парикмахерской... — тихо сказала мать из кухни. — Парикмахер сказал, что у меня полголовы седой. Я поняла, что жизнь кончена, и купила себе финское платье.

— Где купила? — уточнил мальчик. Его раздражала манера матери сумбурно выражаться. — В парикмахерской, что ли?

— Нет, в ГУМе...

— А-а!.. — сказал он. — Покажи, где оно?

— Да вот же, на мне!

— А-а... Хорошо... Красиво...

Он обнял ее сзади, за пояс, прижался лицом к спине. Он быстро рос, и в этом году уже доставал ей до лопаток.

— Не бойся, Марина, — сказал он в зеленую шелковистую ткань. — Когда я стану бриться, я на тебе женюсь...

— Вот спасибо! — сказала она. — А теперь, пожалуйста, ешь быстрее и иди спать. — Опять Левая Работа?!.

...Он медленно раздевался в комнате. Стянул через голову рубашку, помахал длинными пустыми рукавами, искоса поглядывая на стену — там бесновалась немая рубашкина тень, — и, вздохнув, сел на постели. Так хотелось рассказать матери про карусельную субботу!

Про то, как в "автокроссе" они все время догоняли синюю машину, в которой сидели усатый дядька с рыжим пацаном, а потом с грохотом наехали на них и все вместе долго хохотали. Но нет, нельзя, нельзя...

Он приплелся в кухню и сел на табурет, возле матери.

— Ну?.. — спросила она, исправляя что-то ручкой на отпечатанном уже листе.

— Ты знаешь, какой бандит Сашка Аникеев?! — возмущенно спросил мальчик.

— Ну-у...

— Он говорит ужасные слова. Например -"сука", вот какое ужасное слово!

— Нормальное слово, — пробормотала мать, — если по делу.

— Он не по делу! Да нет, ну ты не веришь, а он говорит настоящие материнские слова!

— О господи! — вздохнула мать и стала заправлять в машинку очередной белый лист. — Ну, еще какие новости?

— Он дразнится на каждой перемене, что я втрескался в Оксанку Тищенко.

— А ты втрескался?

— Да, — признался мальчик.

— Тогда по морде! — посоветовала мать.

— Я не могу — по морде, — сказал он.

— Почему?

— Морда глазами смотрит...

— А-а...— Тогда выкручивайся как знаешь... Ну, все?

— Нет... — он помялся... — Знаешь, Сашка говорит, что я — еврей, — выговорил он наконец, пристально глядя на мать.

— Да. Ну и что?

— Марина, я не хочу быть евреем... — признался он.

— А кем ты хочешь быть? — хмуро осведомилась она.

— Я хочу быть Ринатом Хизматуллиным. Мы сидим с ним за одной партой, он хороший мальчик.

— Вот что, — сказала мать. — Я тебе про все это объясню, только завтра, понял?

— Почему завтра?

— Долгий разговор. Много сил отбирает. Понял? А теперь марш спать!

Он посидел еще тихонько, слушал, как тарахтит машинка, поковырял пальцем дырку в колготках и попросил:

— Марина, займись со мной... — "Займись мной", — поправила мать машинально не отрывая взгляда от машинки.

— Займись мной, — послушно повторил он.

— Отстань, — сказала она на той же ноте. И вдруг подняла на него глаза, отложила в сторону лист и тихо сказала: — Ты хочешь, чтобы мы летом поехали к морю?

— Ага! — оживился он.

— Для этого я должна стучать на машинке. Я заработаю денег, мы летом сядем с тобой на поезд и поедем к морю.

— И наши соломенные шляпы возьмем? — радостно спросил он.

— Возьмем шляпы.

— И ты будешь лежать на пляже, а я буду сыпать тебе на спину песок тонкой струйкой?

— Тонкой струйкой...

— А потом я сяду на твою горячую спину и мы поплывем далеко-далеко?

— Далеко-далеко... — сказала мать и отвернулась к окну. Мальчик понял, что она плачет, и ушел в комнату, чтобы не мешать.

...Уже засыпая, он опять пришел во двор с отцом, и мать встречала его. Он шел от отца к матери, словно плыл от одного берега к другому. Трудно плыл, как против течения. Мальчик чувствовал, что отец смотрит в спину, а мать смотрит в вихор, выбившийся из-под шапочки. О чем думали эти двое?..

За окном сгустилась темень, и не видать было терновника, и не видать было, как шагает в неизвестные дали самостоятельная и отважная буква "Я"...