Тексты

Дина Рубина
ПОЧЕРК ЛЕОНАРДО
(отрывок из романа)
Новый роман Дины Рубиной "Почерк Леонардо" по жанру романтическая притча.
В центре стремительного, насыщенного яркими и острыми событиями повествования женщина необычная.
Природа наградила героиню даром ясновидения, что обусловило ее необыкновенную судьбу. А характерный "левосторонний, зеркальный почерк", который в психологии получил название "почерка Леонардо" (гений Возрождения писал свои записки именно таким почерком) лишь добавил "странностей" и характеру героини, и перипетиям романа.
Действие книги охватывает большой отрезок времени Киев с начала 60-х годов прошлого уже века, и многие страны века нынешнего.
Материал, на котором строится сюжет, нов и неординарен в современной литературе: это такие "закрытые сообщества", как цирк, каскадерство, мир зеркальных шоу.
"Почерк Леонардо" роман о любви. Любви сильной, высокой, трагической, словом, "любви на пределе душевных сил". И помимо классического любовного треугольника, здесь добавлен еще один персонаж, чья странная платоническая любовь-тоска к героине словно оклик из той "зеркальной вселенной", которая с детства завораживает и влечет героиню романа, Анну.
Но центральная тема романа, обозначенная в его эпиграфе: тема богоборческая, философская. Божий дар провидения: что это награда или проклятие? И как не сломаться под грузом такого удивительного дара?
Стилистическая структура книги изобретательна. Действие освещено с разных точек: звучанием "разных голосов". Это письма возлюбленного Анны "старого лабуха" фаготиста Сени, это и записи в его блокноте, это монолог циркового партнера и бывшего мужа Анны, Володи, обращенный к следователю Интерпола. Наконец, это линейное, хронологическое повествование, которое связывает книгу воедино. Разные взгляды на одно событие, целая галерея типажей, разноязыкий говор, яркие картины городов и стран.
Читателю предстоит самому складывать психологический и событийный "зеркальный" паззл сюжета, который выстраивается и "проясняется", как образ в запотевшем зеркале, постепенно.
Полная же событийная картина книги проявляется с последним ее абзацем.
Глава семнадцатая
"... У нее была любимая гармошка, так, артистический трофей: когда-то в молодости, на гастролях то ли в Гамбурге, то ли в Берлине к ней на манеж выбежала маленькая китайская девочка и, сияя, даже повизгивая от избытка чувств, сунула в руки свою губную гармошку. Анна берегла ее всю жизнь, считала наивысшим признанием.
Гармошка, впрочем, была истинно немецкой, на обтянутой синим сафьяном коробочке продолговатой, чуть изогнутой недопеченным кренделем, золотом выведено: "Unsere Lieblinge.M.Hohner"
В двух медальонах по бокам красовались белозубые красотки. Брюнетка в крупных бусах и слегка смазанная блондинка типа Марлен Дитрих, а, возможно, это и была она.
И я, смеха ради, научил ее играть "Лили Марлен", и даже подыгрывал на фаготе. Она прикладывала гармошку к губам, напрягала их, и, дунув для примерки, начинала глаза вытаращены, носогубные складки сарафаном:
Есть ли что ба-наль-ней смер-ти на вой-не
И сентимен-таль-ней встре-чи при луне...
Тогда легко, чтобы не задавить ее, вступал я со своим фаготом:
Есть ли что круг-лей тво-их ко-лен...
Это был своеобразный дуэт, доложу я вам, особенно, если учесть, что исполнители обычно не трудились даже накинуть халат на голое тело...
К музыке она была фатально неспособна и это при абсолютной талантливости организма: фантастической координации, и быстром ярком, многовариантном уме.
...Лет пять назад я затащил ее в Рюдесхайм, куда, если бывал в Германии с концертами, повадился ездить просто на прогулку. И наша совместная Лили Марлен гуляла там нагишом, вольно соединяясь над деревьями с ресторанным трио, с консервным дребезжанием стариковской шарманки, вполне органично вплетаясь в распивочные песни вечерних компаний, улетая куда-то вверх, к виноградникам, над которыми смутно белели фахверковые домики вышней окраины городка.
И она была счастлива, я это видел.
Единственный только раз у нее почему-то испортилось настроение.
Гуляя, мы набрели в тумане на канатную дорогу и вдруг решительно купили билеты, побежали и уселись в железную люльку.
Затея была довольно идиотской, если учесть, что весь городок в этот день был погружен в обложной зефирный туман, который хотелось потрогать рукою и кусочек откусить.
Так вот, остальные люльки и те, что следовали за нашей, и те, что плыли навстречу, неожиданно выныривая из молочной тишины тумана, были сиротливо пусты: само собой, экономные и разумные немцы а туристов в это время года, вероятно, и быть не могло посчитали бессмысленным тратить деньги на кротовьи забавы.
Так мы восходили вслепую неизвестно куда, и железные пустые люльки одна за другой выплывали из волглого тумана, как миниатюрные летучие голландцы. Мы притихли, шепотом перебрасываясь редкими фразами...
Я обнял ее; мне показалось, что это и есть образ нашей с ней жизни: когда видна лишь рука да металлический трос, да мимолетная встречная лодка проплывет, совершенно пустая...
И вдруг к нам вынырнула очередная люлька, в которой, оглушенный тишиной, восседал лупоглазый толстяк-альбинос, в замшевой куртке и в коричневой тирольской шляпе с черным перышком. Мы разом ахнули, уж больно нереален был он сам, белесый, в белесом тумане. И эта ржавая тиролька, нахлобученная нелепо, как с размаху, чужой рукой, будто его, беспамятного, сейчас за кулисами кто-то одел на скорую руку, плюхнул в люльку канатной дороги, да и дал стрекача. Невозмутимо он проплыл мимо нас, и перышко не шелохнулось на тирольке.
Анна побледнела так, что это стало заметно даже в тумане.
Кто он? резко спросила она. Что ему здесь надо? Почему он едет один...неизвестно куда?
Я расхохотался и обнял ее крепче.
Детка, сказал я. Ты не допускаешь мысли, что он такой же идиот, как и мы, да еще одинокий идиот, и ему совсем некуда деваться, вот он и?...
Нет! повторяла она в смятении. Нет, это не то...Он слишком похож на...Однако тот уже умер. Кто же он тогда? И черное перышко, издевательское ты видел? Он не просто так...
И я принялся подтрунивать над нею, уверяя, что это такой деревенский немецкий дьявол, мелкий пакостник, разносчик гриппа, решил прогуляться по окрестностям, столкнулся с нами и сам перепугался.
С трудом я ее рассеял. Мы пообедали в глубоком, беленом средневековом подвале, где стены были пропитаны запертым здесь веками винным и пивным духом, а по пути в отель еще и заглянули в две-три лавки, пробовали "айсвайн", знаменитое здешнее вино... И я, в конце концов, набрался так, что в лифте, на виду у двух почтенных фрау, принялся озабоченно ее ощупывать все ли мол, на месте, на предмет полной инвентаризации? и громко спрашивать по-немецки, не будет ли она против, если я сегодня стану к ней приставать?
...А вечером у меня прихватило сердце, да так крепко, что я онемел. Вот, думаю, и сбывается твоя мечта отдать концы в ее объятиях.
Но она была абсолютно спокойна. Растирала мне грудь ладонями, сильными широкими кругами. Согревала, повторяя:
Не бойся, ты не умрешь сейчас. Ты, Сеня, умрешь не так...
И я ей поверил, и действительно, скоро пришел в себя. Лежал, посасывая валидол и глядя, как на фоне освещенного ресторанными огнями окна она расчесывается, переодевается к ночи. С каким изнеможением скользит сорочка по ее тонкой обнаженной спине...
А как я умру? спросил я.
Она улыбнулась, сняла с расчески волос, дунула...И глядя на меня из зеркала, проговорила:
Ты, Сеня, в сильный снегопад уйдешь. Под музыку...
Я растерялся от ее откровенности. И расхохотался:
Не слишком ли романтично, дитя мое? перегнулся через кровать, поймал ее руку и поцеловал...
...Она была немногословна, даже на удивление. Вообще, в ней внутренне совсем было мало бабского. Иногда за весь день произносила несколько фраз и, признаться, особо изысканным ее язык назвать было трудно, в этом, полагаю, сказалось многолетнее цирковое окружение и брак с этим хорошим, в сущности, парнем. Но простым, как рубанок.
Порой казалось, что ее ничему никогда не учили, что она сама стихийно брала из окружающей действительности лишь то, что ей было необходимо как птица на лету ловит мошку. Или просто явилась в этот мир с небольшим, но прочным запасом только ей нужных знаний, который в нее вложили где-то там, не знаю где...
Бывали случаи, когда я просто в оторопь впадал. Помню, в наш первый совместный приезд к Мятлицкому, мы ожидали хозяина в гостиной его дома в Ньютонвилле, похаживая от одной дарственной фотографии на стене к другой, на которой молодой смеющийся профессор, и вполне еще молодой Исаак Стерн стояли в обнимку прямо в гондоле, на фоне купола Санта Марии де Салюте. Я подвел ее к небольшой черно-белой фотографии, внизу которой было написано размашисто "Моему дорогому другу...", и сказал: "А это, свет мой, зеркальце, Гершвин..."
Она подняла на меня совершенно серьезные глаза и спросила: "А Бетховен здесь есть?". И я уверен, не шутила.
Вообще, все эти милые дамские банальности о родстве душ или, как там, о духовной близости? не имели ничего общего с той сладкой тревогой, которая бурно плескалась в мое сердце, когда ее мальчиковая фигурка возникала в толпе пассажиров самолета, или когда с балкона очередного гостиничного номера я уже с утра высматривал ее мотоцикл...И он появлялся!...Тот плавный занос бедра, когда она соскакивала с него, похожий на занос смычка над альтом...
Эта сладостная тревога не имела ничего общего с тревогой телесной, что охватывала меня всякий раз, когда я покидал ее. То другое, и я не намерен сейчас даже перед самим собой обозначать то никакими словами.
В ней всегда поражала чистота реакции, беспримесное разделение мира на добро и зло, как будто она была первым человеком, еще не тронутым трагической и омерзительной историей человеческой нравственности.
Иногда она становилась косноязычной настолько, что казалась мне иностранкой, выучившей наспех мой язык, чтобы говорить со мной. Тем паче, что много раз я наблюдал, как она принималась говорить на разных иностранных наречиях: с медленным разгоном, сперва нащупывая кончиком языка звуки, катая по нёбу незнакомые сочленения слогов...отдельные слова...потом склеивая их во фразы...а минут через десять уже болтая с кем-нибудь на совсем новом для нее языке. И хотя я ко всему с ней привык, и ничто, вроде, не могло меня повергнуть в шок...я все же выпал в осадок в Париже, в галерее Оранжери, где покинул ее на пять минут, а, вернувшись из туалета, застал, чинно беседующей с пожилой японской парой...на японском! Те не знали ни английского, ни французского. Какого черта, спрашивается, тогда путешествовать?
Я взял ее под руку и оттащил в сторону.
Ты что, прямо так говорила с ними по-японски?! спросил я. И она ответила: Да нет, конечно... я же не знаю его. А, знаю одно слово: "Кама-сутра"!
Несколько раз она поразила меня точно сформулированными понятиями. И всегда обескураживала своей памятью: я говорю не о той убийственной ее, компьютерной базе данных, хранящей бесчисленное количество цифр, предметов, имен и лиц... эту память она держала при себе, никогда не пугая меня ею, я говорю о другой, человеческой, пристальной памяти, когда вдруг она говорила:
Давай сегодня пойдем в ту харчевню, напротив вокзала, помнишь, в апреле девяносто пятого мы там болтали со старичком пианистом, он уже умер, конечно...Помнишь, как быстро и неровно играл он такой воробьиный пугливый фокстротик, у него на правом мизинце не хватало фаланги?
Однажды в Иерусалиме, за столиком кафе, глядя на многодетную семейку религиозных евреев, она вдруг проговорила с беззащитной детской откровенностью:
А, знаешь, я ведь отлично помню маму...
И когда увидела на моем лице недоумение, торопливо сказала:
Нет, не Машуту, а мою маму! ...Она где-то работала так, что иногда уходила на ночные дежурства. А я, такая маленькая, оставалась одна. И чтобы я не боялась, она говорила: Я недалеко, недолго, тут вот, в зеркало уйду, посижу там и вернусь.
У нас, понимаешь, круглое зеркало в коридоре висело, как раз напротив входной двери. Мама разворачивала меня лицом к нему, и я видела, как она в него уходит, и закрывает дверь. Поэтому, когда ее не было дома, я точно знала, что она в зеркале. Иногда часами стояла перед ним, звала: Мамочка, ну хватит, выходи уже!
И много раз так и было: в конце концов, там, внутри зеркала, отпиралась дверь, в которой мама появлялась...
Так, совершенно случайно, из ее обмолвки я узнал, что она не была родной дочерью той чудесной любящей пары, в чей дом судьба привела меня на счастье? на несчастье? на муку мою сладостную, много лет назад...
И больше не упомянула об этом ни разу.
Боюсь предположить, но не эти ли детские зеркальные приключения, а также ее подавленная леворукость, перевоплощенная, как царевна-лебедь из лягушки в фантастическую, виртуозную двоерукость, дали столь мощные всходы: ее пожизненную завороженность стеклом, покрытым амальгамой?
Ее аскетизм в одежде, и вообще, во всем, что относится к обаятельному миру человеческих привязанностей, милых сердцу вещей и вещиц, ставил в тупик даже меня, вечного скитальца. Весь ее скарб иначе не назовешь, отлично умещался в небольшом рюкзачке: кое-что из белья, пара джинсов, носки...Разумеется, довольно часто она получала приглашения на какие-то приемы положение обязывало. Тогда она заходила и в течение двадцати минут покупала какое-нибудь платье, туфли, все достаточно дорогое, она отлично зарабатывала, чтобы затем неизменно где-то кому-то оставить.
Мне это было досадно! Несколько раз я затаскивал ее в дорогие бутики, заставляя примерять на ее, безукоризненных пропорций и необыкновенной грации фигурку, то одно, то другое вечернее платье. В одно, темно-зеленое, с благородной серебристой искрой, я буквально влюбился. От ее глаз, оттененных цветом платья, нельзя было взгляд отвести.
Умоляю, повторял я, не стесняясь продавщицы, которая глядела на нас, не понимая, что происходит настолько эта сцена не укладывалась в ее представление о мире, о мужчинах и женщинах. Умоляю, купим это платье! Ты будешь в нем блистать!
Она усмехнулась, отмахнулась и сказала: Я уже блистала в свете прожекторов...
Ее будто тяготило наличие вещей, привязанность через вещи к чему бы то ни было. Ни колечка, ни цепочки на шею, ни единой памятной вещицы... Вечная мотоциклистка, куртка, перчатки, шлем она производила впечатление человека, ежеминутно готового отбыть. Куда? Бог весть. Отбыть, как отбывают в дальнюю дорогу: на каторгу, например. Или в небеса.
В ее разработки всех этих аттракционов, иллюзионов и фокусов а она ведь со временем стала одним из немногих специалистов в этой области, я не вникал никогда. А если б даже и вникал! Что бы мог я понять во всех этих чертежах и почеркушках, да еще накаляканных ее безумным почерком?
Кстати, когда впервые я увидел в ее блокноте страницу, исписанную этими петлями и штрихами, линия стремительного полета стрижа, я вдруг вспомнил неграмотную Генкину бабушку, Капитолину Тимофеевну. Вспомнил четвертушки листов из школьных тетрадей, которые перед смертью она выпрашивала у внуков и изрисовывала карандашом, точно такими же витыми полуразвязанными шнурками. Внуки, само собой, подбирали и выбрасывали эти листочки, не хранить же каракули неграмотной бабки?
Вот оно что, подумал я тогда, вот какая странная неграмотность была у покойной Капитолины Тимофеевны... Вот почему, проверяя математику у Генки в тетради, она таскала его за волосья, приговаривая: Так сколько в остатке при делении, сволочь, сколько?! А к изложениям и сочинениям даже не прикасалась. Значит, и над нею тяготело изысканное проклятье этого дьявольского почерка!
Несколько раз я присутствовал на представлениях да, эффектно; особенно, когда в Чикаго, в "Аудиториум-Театре", она поставила тот ошеломительный номер "Огненное кольцо", кажется, до сих пор на него валом валит публика.
Она пыталась объяснить мне технические детали, я делал вид, что внимательно слушаю, кивал...Само собой, ничего не понял. Что-то с тонированными зеркалами, расположенными в виде тонкого обруча, и как-то сфокусированными...Бог с ними, техническими деталями, а номер выглядел так.
В совершенно темном зале на сцене появлялась танцовщица с одинокой свечой в руке, и несколько минут этот слабый огонек мелькал, прерывисто бился и зависал там и сям под элегическую музыку. Затем она взбегала на черный помост, где стоял уже этот чудной аппарат, так, по цирковому, называла свои аттракционы Анна.
В эту минуту со всех трех сторон вокруг нее медленно опускались зеркала, замыкая ее в ловушку. И когда к устью зеркала-конуса танцовщица подносила свечу... все зеркальное кольцо, дополнительно отразившись в окружных зеркалах, вспыхивало яростным огнем! Она быстро вращала свечой, и по кольцу бежали огненные волны, превращаясь в бешеную пляску огня! И так она металась на помосте, тонкая фигурка в огненном кольце, то есть, в свете одинокой свечи, хитро отраженной в зеркалах... билась среди зеркал, не в силах выбраться из горящего круга.
Это была исступленная борьба не на жизнь, а на смерть. Гибкая танцовщица с одинокой свечой, и вокруг нее плясало ошалевшее пламя, переплавляя ее отчаяние в языческое торжество, даже безумие, которое нарастало и нарастало, и в какой-то момент становилось непереносимым: сдавливало голову, било по глазам. Хотелось завопить довольно, довольно, пощади! ...
В конце концов, зеркала поднимались и уплывали вверх, музыка стихала... И в кромешной тьме, в тишине, что оглушала тебя более, чем музыка, на черном помосте жизни оставалась одинокая женщина с тусклым огоньком измученной души в собственной руке.
Но я, в сущности, не люблю всех этих зрелищ.
Не люблю фокусов, голоногого и голозадого кордебалета...Бог с ним, я давно покончил с Цирком.
Хотя, однажды испытал настоящее потрясение: я побывал с ней на том свете.
Это было во Франкфурте, уже после того, как она решилась снять замечательную мансарду на Швайцерштрассе, в районе Заксенхаузен. Она опять работала для знаменитого варьете "Тигерпалас", и несколько дней с утра до вечера отсиживала на заводике, где-то в Рюссельсхайме, где изготовляли аттракцион по ее чертежам...
Мне было жаль пропащих этих дней пяти дней, наперечет каждый. Я выцарапал их в оркестре, чтобы провести с ней Рождество, которое нигде не празднуют так весело и вкусно, как в Германии.
Повсюду уже крутилась праздничная карусель: на Рёмере установили громадную елку, высотой со здание ратуши. Из окна нашей мансарды она видна была почти целиком, и с наступлением сумерек мерцала теплыми огоньками, рождая во мне совершенно детский, смешанный с грустью, восторг. Торговые палатки-теремки запрудили главную площадь и центральные улицы, и толпы народу спешили приобщиться рождественским угощениям. Из каждой будочки неслись волшебные ароматы: прыскали жареные сосиски всех мастей и размеров, благоухали жареные миндаль, фундук, арахис.
И надо всем этим витал пряный шоколадный дух: выбирай любой фрукт клубнику, банан, киви, чернослив, у тебя на глазах это макают в горячий шоколад и выдают тебе гигантской конфетой. А чтоб не всухую, так на то гастрономические теремки перемежаются с питейными: палатки с глинтвейном, горячим яблочным вином, пивом, рейнскими винами. И смотря по погоде, смотря, что хочется озябшей душе, народ прикладывался то к глинтвейну, то к терпкому рейнскому, а кто к особому баварскому пиву с чудесным названием: "Синий козел", которое тут варят специально к Рождеству.
В деревянных резных теремках выставлены деревянные поделки; в других посверкивают елочные украшения, в третьем торгуют шапками шарфами-перчатками. А там, дальше свечи всех мыслимых форм и сюжетов, резные фигурки из ароматического мыла...И под звуки Jingle Bells ребятишки крутятся на карусели...И не протолкнуться на этом празднике жизни.
Я старался улизнуть в тихие улочки. Сворачивал со Швайцерштрассе на Музейную набережную, шел мимо деликатно подсвеченных, пряничных, старинных особняков, любовался анфиладой украшенных огоньками мостов... И по Железному мосту переходил на другой берег, где продолжался кулинарный шабаш: на огромных сковородах шипели королевские креветки, в печах отдувались эльзасские пироги. И самый лучший глинтвейн я выпивал на набережной, в скромной лавочке с романтическим названием "Хижина глинтвейна". Сидел там, смотрел на мост...
О снеге во Франкфурте можно только мечтать. Его нет и в помине. Каждый год все гадают, будет ли "белое Рождество".
Я сидел в облюбованной мною хижине, вспоминал московские и ленинградские снежные зимы ...Своего педагога, Дмитрия Федоровича Еремина. Толстый, благодушный человек, первый фаготист у Мравинского...он усаживался в кресло Ауэра, в 24-й аудитории преподавал легендарный Леопольд Ауэр, в кожаное, с высокими подлокотниками, глубокое и мягкое кресло. Утопал в нем и засыпал. Не просыпался, как бы студенты ни играли. В концерте Вебера есть одна бесконечная нота в каденции... я тянул ее, пока дыхания хватало; он так и не проснулся, все похрапывал, уютно вздыхая...
Я сидел в глинтвейновой хижине на берегу Майна, вспоминал своих консерваторских девочек, сахарно-снежную пыль на лыжне в Комарово, глоток собственноручно сваренного на даче у ласковой сокурсницы горячего вина, благоухающего корицей и гвоздикой, все, что было найдено из приправ на деревянной полочке, застеленной клеенкой...
Теперь я знал, что это и называется глинтвейном...
Словом, я ужасно скучал без нее.
В один из вечеров она возвратилась довольная, усталая, отказалась от ужина а я-то собирался вытащить ее в какой-нибудь приличный ресторан.
Покажу тебе... завтра... бормотнула она, и уснула мгновенно, как ребенок. Она вообще быстро засыпала.
А назавтра повезла меня на этот заводик.
Мы спустились по металлической сварной лестнице куда-то в цеха, прошли три огромных подвальных помещения, мимо рабочих, каждого из которых она знала по имени, и, наконец, какой-то Гельмут завел нас за щитовую складную ширму, где на металлическом кубе был установлен тот самый аттракцион: огромная многогранная коробка, сидевшая на вертикальной оси. В каждой ее грани имелось овальное отверстие.
Вот сюда, сказала она. Подойди к любому, вложи лицо...подбородок немного вытяни...так...
Я прижался лицом к отверстию в одной грани, Анна в другой, и я увидел.
Внутри простирался бесконечный лес колонн, на каждой из которых виднелось овальное зеркальное окошко, в котором я видел лицо свое или Анны, причем, в непонятной последовательности; и наши лица, чередуясь, тасуясь, кивая друг другу, уходили в бесконечную даль границ у этого внутреннего пространства попросту не было...
Поначалу я изумился, восхитился... все это показалось мне забавным и изобретательным...Потом ощутил, что не могу оторваться...отойти не могу...Все глядел, как множатся в зеркальной пустыне наши одинокие лица, в полнейшей невозможности приблизиться друг к другу, слиться в поцелуе, в судьбе...
Мне стало страшно, меня охватила мучительная тоска: эта бесконечная пустынная равнина, с расставленными по ней, уходящими в бескрайнюю даль, странными, словно бы танцующими колоннами, и наши лица, молча, неподвижно, неотрывно глядящие на меня из обморочной дали... Вот так, подумал я вдруг, может выглядеть "тот свет": твоя душа, и душа самого близкого тебе человека, заключенные в зеркальных столбах. И вы можете лишь безмолвно и бесконечно! смотреть на свои тысячекратно повторенные, недостижимые отражения...
Невыносимая мука сжала мое горло, и чтобы стряхнуть наваждение, хоть слово произнести, я спросил, глядя на ее лицо в зеркальном ореоле:
Чем скреплены стены коробки болтами?
Байонетные затворы, ответило ее непостижимое зеркальное лицо. Ну и подпружиненные фиксаторы. Все сооружение можно собрать и разобрать за десять минут.
А по пути назад она спрашивала:
Ну, как, тебе понравилось? Понравилось? И была оживлена необычайно.
Я же хотел сказать ей: дитя мое, мое дорогое дитя, что творится в твоей головке, если ты извлекаешь оттуда подобные райские утехи?
Ночью мне приснился этот бесконечный лес танцующих колонн. Я проснулся в холодном поту и разбудил ее.
Ты это сама придумала? спросил я.
Что? недоуменно пробормотала она.
...этот зеркальный ужас в коробочке?
Нет...это Гудэн...
Кто?!
Один фокусник французский... Робэр Гудэн, жил в девятнадцатом веке в Блуа...Франция... Что с тобой? Который час? Дай сигарету...
Потом соизволила объяснить: Элиэзер (о, этот таинственный проклятый Элиэзер из ее детства, с которым она переписывалась тем самым зеркальным почерком, хотел бы я на него взглянуть!) через знакомых киевлян в библиотеке Конгресса отыскал описания кое-каких изобретений Гудэна и разгадал их секрет. А она решила попробовать воплотить это здесь, в огромном аттракционе "Волшебные зеркала", но усложнила задачу, увеличила количество граней...Ну, и так далее...
Понятно, сказал я, откинувшись на подушку.
Кстати, той ночью, поскольку уж не спалось, она рассказала мне совершенно невероятную какие только в жизни бывают, историю спасения этого самого Элиэзера и его рокового близнеца.
Их недоношенными родила испуганная мать прямо в квартире, на руки своей старой украинской няньке. В ту ночь немцы обклеили весь город листовками, теми самыми, на серой оберточной бумаге: "Всем жидам города Киева...". Когда детей обмыли, и мать простонала их имена по дедам каждому, нянька сказала "Кынь мэни цых дохликив, Рива, ты йих не довэзэшь".
Тогда думали не о смерти, о долгом переезде... И наутро отец поволок на спине роженицу к указанному месту сбора.
Когда старухе, и очень скоро, стало ясно, что никто не вернется, она вывезла детей в деревню к свояченице. Причем, что придумала, старая: запеленала эти два крошечных сморщенных стручка туго, как одного ребенка, лишь две головы торчали снаружи...и так преодолела все патрули и все заграды:
"От, плакала, внучка, дывиться, народыла урода с двома головамы...А я до сэла йду, в нас там бабка живэ, знахарка, вона якусь травку мае, то вид нэи одна голова ота била та й видвалыться..."
Все рассчитала, лучше любого психолога! Никто смотреть на ребенка-урода не мог, все в ужасе отворачивались, руками махали мол, иди, иди, со своим уродом, скройся с глаз...И в деревне она их подняла, выходила, а потом, после войны и до ее смерти, они жили втроем в маленькой комнатке, в коммуналке, на Подоле. Бабой Лизой ее звали. Такая вот, баба Лиза. Оставим в стороне рассуждения о самоотверженности простого человека, бог с ним, простым человеком, он всяким бывает... Главное имена она им не сменила. С такими именами как было детям жить в советском антисемитском Киеве?
Не сменила! Говорила: их мать нарекла, кто я такая, чтобы с ней, покойницей, спорить...
А у братьев потом эта нянькина присказка превратилась в семейную поговорку. "Не надейся, говорил тот, альбинос, не отвалится!" И как рассказывала Анна, эта белая его голова не только не отвалилась, а еще и командовала братом за милую душу...
После той ночи, неожиданно расцвеченной в отличие от других наших ночей, разговорным жанром, я больше не предпринимал попыток разобраться в устройстве ее головки. Мне это было без надобности.
Вру! Однажды такая надобность возникла, и я решился потревожить ее. Уж очень хотелось помочь Профессору в его беде. Старик просто извел себя с этой "кражей века" как ни крути, а все же увели, да еще с такой элегантной простотой, увели подлинного Страдивари! Несколько раз он повторял, что знает, знает, кто украл...
Но если б это на самом деле так было, зачем бы Мятлицкому столь взволнованно соглашаться на помощь Анны?..."
Конец главы